Но все решено, и выбор сделался делом. Я так хотел оттянуть этот миг, отложить, пока не привыкну к мысли, что мы порознь, что я потерял тебя. Я люблю тебя, Баруф. Здесь, в землянке, где никто не услышит, я могу повторить это вслух. Я люблю тебя, Баруф. Горькое, двойственное чувство. Ты достоин уважения и любви, все равно бы я к тебе привязался: я бы работал и дрался рядом с тобой, и, возможно, не бросил бы тебя. Но то, что нас связывает, разделяет нас. Олгон. Мир, откуда мы пришли.
Я не могу его ненавидеть. Да, не очень — то добр был он ко мне, даже жесток напоследок, но ведь и хорошее тоже было. Имк и Таван, мои ученики, моя работа, комфорт и уверенность, которые давало богатство; это сейчас та жизнь мне кажется пресной, но ведь тогда мне этого не казалось. Просто единственная возможная жизнь, и мне совсем не хотелось ее изменять. Мой мир, мир, в котором я вырос, мир, который меня создал; я не могу не тосковать о нем. И единственное, что мне от него осталось — это ты, Баруф.
Я не могу его любить. Да, он многое мне давал, но отнять сумел еще больше. Отнял детство, отнял как будто бы любовь, которую я считал настоящей любовью. Отнял иллюзии, надежды, работу, будущее — отнял бы и жизнь, если б я не успел сбежать. И напоминание об этом, тревога — это тоже ты, Баруф.
Ты двойственен, как и он: безличный гуманизм — наследие тысячелетней культуры, безвозмездный дар предков, завоеванный в борьбе с собою и с миром. Трезвость мысли и порядочность, которая не в разуме, а в крови, доброта — да, ты добр, но это опасная доброта, она тоже не от разума, а от культуры. От не до конца растоптанной диктатурой морали нашего века. А другая сторона: равнодушие к людям — равнодушие тем более опасное, что ты им желаешь добра. Желаешь — но всем вместе; один — единственный человек не значит для тебя ничего. Это тоже из Олгона; там слишком много людей — мы привыкли считать потери на тысячи и миллионы, и смерть одного человека ничуть не трогает нас.
Я тоже двойственен, но все — таки меньше, чем ты. Я был хорошо защищен: деньгами, работой, успехом; я укрывался от мира, а ты честно сражался с ним; и он оставил немало отметин у тебя на душе.
Я не могу быть с тобой, Баруф. Это нечестно. Этому миру нечем защищаться от нас. Нет противоядия от еще не возникшего яда.
Да, этот мир тоже равнодушен к человеческой жизни, но он просто еще не научился ее ценить. Даже самые умные люди его глупы по сравнению с нами — потому, что они не знают того, что знаем мы, потому, что они еще не умеют того, что умеем мы, потому, что они еще не научены думать так, как думаем мы. И самые сильные люди его бессильны по сравнению с нами, потому что они не умеют идти во всем до конца, как приучены мы.
Мы можем победить этот мир — но что мы ему дадим? Нашу равнодушную доброту и нашу равнодушную жестокость? Наши благие цели и безразличие к людям? Не выйдет. Он не приучен к двойственности: возьмет или одно, или другое, и нетрудно догадаться что. Равнодушная доброта бессильна, но равнодушная жестокость могуча… если людей тащат к этой самой цели с полным безразличием к ним самим и к их желаньям, трудно назвать такую цель благой. Победа великой цели — даже самой прекрасной — это ее пораженье. Превратившись в догму, она сама убивает себя. И остается только отвращение к этой цели, как бы превосходна она ни была.
Этим кончится, Баруф. Если ты победишь, ты выпустишь в мир чудовище, которое сожрет тебя самого и все то, о чем ты мечтал.
Ладно, ты все равно не отступишь. Значит, пойдем каждый своим путем. Ты будешь творить свой мини — Олгон в Квайре, а я попробую где — то построить то, что хотел бы построить ты. И, может быть, в результате у нас с тобой что — нибудь выйдет…
Была ночь и был дождь, а потом засерел день, неразличимый в сырой темноте землянки, и дождь все шел, шелестел, топотал десятками маленьких ног.
Я ждал.
Где — то сверху время все ускоряло ход, текло, торопилось, рушилось валом событий, надвигалось неотвратимою сменой эпох, а здесь была тишина. Холод и плеск дождя. И надо ждать.
Каждая минута была на счету и каждая безвозвратна; каждая уносила с собою возможность кого — то спасти; я знал, как мне потом будет недоставать этих минут — но надо было ждать. И я ждал.
Ждал с утра и ждал после полудня, ждал весь вечер и дождался только ночью.
Пришел Асаг. Осунувшийся, небритый, с горячечным блеском в глазах, с красными пятнами на обтянувшихся скулах. Он стоял и молча глядел на меня, и мне было тягостно под его непонятным взглядом. Страх и ярость были в его глазах, стыд и нетерпение — непонятный клубок перепутанных, жгучих чувств.
— Ну что, — спросил я с трудом, — решили?
Он трудно кивнул, вздохнул поглубже — и вдруг тяжело упал на колени.
— Асаг!
Он только досадливо мотнул головой, и начал негромко и покорно — но как это не вязалось с его пылающим взглядом!
— По слову Братства пришел я к тебе. Большими и малыми, Старшими и Советом, избран ты, Тилар, первым из Братьев, и господь не оспорил избранье твое. Отныне волею Господа и волею Братства наречен ты Великим Братом, главой над малыми и Старшими, и слово Совета идет теперь вслед твоему слову. Я, Старший из Старших братьев, властью и правом своим пришел принести тебе клятву. Клянусь небом и землей, хлебом и водой, царствием небесным и страданиями людскими, что отныне и вовеки слово твое — закон, и нет нашей воли перед твоей волей. Жизнь и смерть наша в твоей руке; всякий, кто не выполнит твоей воли, будет убит, всякий, кто станет перечить тебе, будет убит, всякий, кто скажет про тебя худое, будет убит.