Рукопись Бэрсара - Страница 60


К оглавлению

60

Так просто? Да нет, не так. И не просто. Эта бессловесность — откуда она в нас? Колхозы, стройки, овощные базы, уборка улиц — разве я хоть раз отказалась? Выщипывала одуванчики, переворачивала снег, чтобы был белым, а не черным — взрослый человек, мать почти взрослого сына — разве мне хоть раз пришло в голову отказаться? Что меня, расстреляли бы? И ведь не одна. Все так. Почему нас, взрослых, совсем не слабых, пришлось спасать мальчишке? Ведь теперь гляжу: полно было всяких вариантов без Лешки. А я струсила. Испугалась борьбы. Почему?

Цена? Неприятности, унижения… жизнь себе сломать? Ну и что? Вдвое бы заплатила, только бы не Лешка.

Стыдно? Стыдно воевать, стыдно добиваться, стыдно бороться, даже если прав. Сразу: склочник, интриган… плохой человек. Сразу все против тебя… даже те, кто с тобой согласен. Нет. Я бы и на стыд наплевала ради Лешки.

Господи, да что же это с нами такое сделали? Что мы сами с собой сделали, что ничего не можем?

Темно. И за окном и на душе. А Лешки все нет. Они не посмеют! Ни за что не посмеют… пока. Он придет. Что я ему скажу?

КОЛОДЕЦ

…И пошел из Колодца черный дым, и встал из Колодца

черный змей. Дохнул — и пал на землю черен туман, и

затмилось красное солнышко… И полез тогда Эно в Колодец.

Спускался он три дня и три ночи до самой до подземной

страны, где солнце не светит, ветер не веет…

И что он мне дался, Колодец этот? Дырка черная да вода далеко внизу. Может, он вовсе и не тот Колодец, не взаправдашний? А коль не тот, чего его все боятся? Чего мне бабка еще малым стращала: не будешь, мол, слушаться, быть тебе в Колодце? А спрошу про него — еще хуже запричитает:

— Ой, горе ты мое, пустыня тебя не взяла, где ж мне, старой, тебя оберечь — образумить, быть тебе в Колодце!

Она мне неродная, бабка — то. Мать — отец мои пришлые были, поболели — поболели да и померли. Они через пустыню шли, а кто через пустыню пройдет, все помирают. А я ничего, выжил, бабка меня и взяла. Добрая она у меня, только совсем старая стала, почти что не ходит.

Пришлый я, вот беда. Дружки — то мои — все мужики давно, Фалхи уже и женат, а я не расту. Да нет, расту помалу, только что они за год, то я за три. А бабка успокаивает:

— Не ты, — говорит, — дитятко, урод, а они уроды. В молодые мои года, — говорит, — все так росли. Я, — говорит, — внуков — правнуков пережила, и тебе, видно, три их жизни жить.

Ой, правду говорят, она, моя бабуленька, мудреная! Та — акое ей ведомо! Только вот не сказывает она мне, отвечать не хочет.

— Мал ты, — говорит, — душу надломишь.

А коль мал, так что, знать не хочется? Вот, к примеру, чего у Фалхи по семь пальцев на руке, а у Юки по четыре? А у Самра и вовсе один глаз, и тот во лбу? Или вот Колодец этот. Худая в нем вода, и людям, и скоту она вредная, а трава тут — как нигде. Жарынь, кругом все повыгорело, а она как политая. До меня — то у Колодца никто не пас, сам сперва боялся. Только прошлый год внизу траву пуще нынешнего пожгло, я на авров своих глядеть не мог, так отощали. Ну и насмелился. На деревне — то не сказал, сами по приплоду узнали: двухголовых много народилось. Побурчали, а не запретили, только еще пуще косятся. А мне вот Колодец этот на душу пал и тянет, и тянет. Не пойму про него никак.

Взять хоть Великанью пустошь. Развалины там, всякое про них говорят… днем — то я в такое не верю… А вот при мне уж отец Юки пошел в Верхнюю деревню шкуры на соль менять, да приблудил в тумане, как — то его к самым развалинам вывело. Он и был там всего — ничего, увидел — и бегом, а все в ту же ночь помер.

Или вот Ведьмина купель или Задорожье. У нас таких лютых мест не перечесть. То ли убьют там, то ли покалечат — а люди ведь их не боятся. Ну остерегаются сколько могут, а вот чтоб как про Колодец… чтоб даже говорить не смели…

А что в нем, Колодце этом? Дырка черная да вода далеко внизу…

…Ох, не миновать мне нынче в Колодец лезть! Схоронил я бабку — то. Третий день, как схоронил. Ух, так — то мне без нее худо!

Воротился, скот раздал, подхожу, а она у двери без памяти лежит. Я и сам со страху обеспамятел, еле — еле ее к лежанке доволок. За знахарем хотел бежать, а она тут глаза и открыла.

— Ой, — говорит, — Ули, воротился! А я — то дождаться не чаяла! — И в слезы: — Деточка моя неразумная, на кого ж я тебя оставлю!

А сама еле говорит. Ну и я заревел, а она маячит — нагнись, мол. Уставилась мне в глаза, а глаза у нее… ни у кого на деревне таких нет… черные — черные, глядеть страшно.

— Ты, — шепчет, — в Колодец заглядывал?

Сроду я ей не врал и тут не сумел. Встрепенулась она вся, задрожала.

— Нельзя это, — говорит, — Ули! Хуже смерти это, — говорит, ползучие… — И замолчала. Гляжу — а она не дышит. Схоронил ее, обряды все справили, сижу в дому, как положено, чтоб духу ее печально не было — и так мне тошно, так маятно!

И постель ее, и горшки ее, и метелка, как она в угол поставила, стоит. Ровно войдет сейчас и погудку свою заведет: «Горе, мол, ты мое, злосчастье…» А всего тошней, что за два — то дня так ко мне никто и не заглянул. Ну ладно, я им не свой, даром, что тут вырос, а от нее — то они одно добро видели! Что же это: не вспомянуть, не проститься, слова доброго напоследок не молвить? Как же мне жить — то средь них после того? А только куда денешься? В Верхнюю деревню? Тоже чужой… а люди там страшные… весной Уфтову дочку сватать приходили, так дети от них прятались. Жених будто приглядней других, да и у того носа нет: рот, как у жабы, а сверху две дырки. Через пустыню? Раз пожалела, может, и другой пропустит? Ну да! В два дня спечет меня солнышко — колодцев — то не знаю! А и приду, тоже, небось, чужой, что радости? А Колодец… может и оно беда… как знать? Не такой ведь я… вон из Верхней деревни бабы в Ведьминой купели моются, а наши — только подойди!

60