— Когда не получилось — стали стряпать другое дело. К счастью, друзья мне помогли до суда освободиться под залог. Мне удалось бежать. Вот и все.
Они молчали. Огромная плотная тишина, в которой трудно дышать. Оказывается, я ужасно устал. Так устал, что совсем не боюсь.
А потом Охотник вдруг протянул мне руку:
— Вы — смелый человек, Учитель. Мы рады вам.
Мы поднялись и пошли.
Это был нелегкий путь, потому что усталость черной глыбой лежала на мне. Год тюрьмы и полгода беспросветной работы наперегонки с судьбой. Только нелепая, сумасшедшая гордость заставила меня идти. Этот переход я не люблю вспоминать. Просто мы шли и однажды дошли до базы.
Несколько скрытых густой травою землянок, то пустовавших, то битком набитых людьми. Ушел и Эргис, как ни жаль.
Только трое жили здесь постоянно: сам Охотник, его адъютант Рават — красивый смуглый парень, и его телохранитель Дибар — рослый рыжий детина. Он и за мной присматривал между делом. Не очень приятно, но это мне почти не мешало.
Ничего мне в эти первые дни не мешало. Я просто жил: ел, спал, бродил по лесу, радостно удивляясь всему. Разомкнулось кольцо, свалился с души угрюмый камень, и пришла безыскусная радость бытия. Но ко всему привыкают; я скоро привык к покою, и лесная идиллия уже тяготила меня. Теперь меня мучили воспоминания. Не ужасы трех последних лет, а просто клочки былого. Фантомные боли. Тоска по отрезанной жизни. Блестящее стадо мобилей, застывшее у перекрестка, панель управления под рукой, и стыдное сладкое нетерпение: рвануться, вклиниться, обрезать и обогнать. Стремительный мост над почти пересохшей рекой, трава между плитами набережной и парочки на парапете.
А чаще всего вечерний Квайр. Красные вспышки на перекрестках, пестрое зарево над домами, жидкий огонь под ногами толпы. Таким я видел его из мобиля, по вечерам поджидая Миз. В театр я обычно не заходил, так было лучше для нас обоих.
Я больше не запрещал себе думать о Миз. Гнева давно уже не было, и боль почти прошла. Только тягостное недоумение: неужели она всегда мне лгала? Неужели можно лгать целых восемь лет — и не разу не выдать себя?
Но ушли и воспоминания, отступили, поблекли, жизнь собою стирала их, и теперь меня мучил Охотник этим тягостным ощущением, что я знаю и не знаю его. Неприятно и непривычно, потому что память — моя гордость и мое проклятье, она сохраняет все.
Меня тянуло к нему. Почти против воли я все время за ним наблюдал. Он был здесь почти таким же чужим, как и я. Его уважали и, может быть, даже любили — и все же он был не такой, как другие, отдельный от всех.
Они были грубые, шумные, грязные люди, от них пахло потом и зверем, а он был педант и чистюля: всегда в одно время вставал, старательно брился, а потом в любую погоду спускался к ручью и мылся до пояса в ледяной водой.
Он был утомительно ровен всегда и со всеми. Ни разу не крикнул, не рассердился, не сделал ненужного жеста, не изменился в лице.
Характер или глухая броня? Порой я его жалел, а порою почти ненавидел. Он держал меня на расстоянии, не подпускал к себе, и все — таки я иногда ловил его взгляд — оценивающий, но все с тем же оттенком боли, и каждый раз мне хотелось спросить напрямик, откуда он знает меня и что нас связало.
Охотник меня сторонился, а другие привыкли; уже было с кем перекинутся словом, поздороваться и попрощаться. Ближе всего мы, конечно, сошлись с Дибаром. Ему не нравилась роль пастуха, а мне — овцы, приятельство нас выручало. Он мог дружелюбно присматривать за мной, я — делать вид, что считаю это заботой. А когда я сумел починить его ружье, наше приятельство стало совсем непритворным.
Вот и занятие мне нашлось — починка ружей, тем более, что инструменты были со мной. Мой уникальный набор, изготовленный в Лгайа: от разборных тисков до лазерного микрометра. Одна из немногих вещей, с которыми я не сумел расстаться; будь я язычником, я захватил бы его в могилу.
Это было приятно после томительных дней безделья. Я сидел на поляне и работал, а вокруг толпился народ. Всякий был не прочь задержаться, поглазеть, похвалить, дать совет. Можно было смеяться над этим: знаменитый физик профессор Бэрсар наконец — то нашел себе дело, я и смеялся, но не всерьез. Да, я нашел себе дело в этой жизни, и почти уже принят людьми. Раньше я не нуждался в людях. Была привычная жизнь, была работа, которая заменила мне все, здесь же я был бессилен и жалок, одинокий человек без корней, и надо было зацепиться за что — то.
Я работал, люди менялись вокруг, только один приходил всегда. Рават. Не пошучивал, не давал советов, простоя стоял и молча смотрел. Очень удобно для наблюдения — Рават меня тоже занимал.
Было ему лет 25, и он был строен, подтянут, щеголеват. Единственный, кроме Охотника, с кем не противно есть. Мне нравились его переменчивые глаза и быстрая, как солнечный зайчик, улыбка. Мне нравились, как себя держал: с достоинством, но без зазнайства. И нравилось то, что он молчит и никак не решится спросит меня.
— Учитель, — робко спросил он меня наконец, — а правда, что вы ребят учили?
— Учил, но не детей, а таких молодцов, как ты.
— А… а меня вы не согласитесь учить?
— Чему?
Он кивнул на мой самодельный стол.
— Вот этому?
— Всему! — ответил он, осветившись улыбкой.
Заняться преподаванием здесь? Я обрадовался и испугался. Это попахивает хроноклазмом: я со своим набором идей, со складом мышления, с логикой десятого века учительствую в средневековье? Но Рават глядел на меня с такой надеждой, что я понял: не хочу быть благоразумным. Три года, как меня отлучили от университета, три года жажды и пустоты. Мне это нужно — давать и сеять, именно мне, мне самому…